Она повернулась и вышла из кухни. В ее бриллиантах.
А Ядвига уже отрезает ломоть хлеба.
— Пани Ядвига, попросите, пожалуйста, у своей хозяйки. Эти серьги мне остались от покойной матери.
— Не вернет. — И пошла отпирать дверь.
— Подождите! Умоляю вас, подождите! Выслушайте меня. Тут есть подвал. Я вам покажу. Буду там тихо сидеть. А вы хоть изредка, когда сможете, приносите что-нибудь из еды. Хотя бы картофельные очистки.
Ядвига молча отперла дверь.
Моника только делала вид, что считает, сколько стульев грузчики выносят из склада. Знает она, сколько. Сама утром все сто двадцать к дверям перетащила. И нет ей дела до того, как их там, в кузове, грузят. Как хотят, так пусть и ставят. Не из-за этого она тут торчит.
Но и толку от того, что торчит, будто безъязыкая, никакого. Скоро они закончат эту работу, бригадир их отошлет на задний двор или еще куда-нибудь, и тогда жалей не жалей, что не заговорила — уже не у кого будет разузнать что-нибудь о докторе.
Если бы раньше хоть раз завела о нем речь! Сразу, как только поняла — да что там поняла, уверилась, — что докторовой семьи в подвале нету. Так нет, испугалась, что удивятся, отчего это она вдруг справляется о докторе, ведь уже давно в сушилке другой человек работает. Заподозрят — значит, раньше знала, где он. Вовсе не значит! Объяснила бы, что давно в сушилку не заходила, понятия не имеет, кто там теперь работает.
А главное — их-то чего бояться? Эти несчастные сами до смерти напуганы.
Нет, не только из-за страха не расспрашивала тогда о докторе — незачем было спрашивать. Сама поняла. И Болесловас то же самое сказал, — не выдержали они. А как выдержать в промерзшем подвале, голодным? Они вернулись в гетто. Как пришли сюда, так и ушли, тайком, опять по одному. Но куда, Господи! Снова в этот ад, откуда один только путь.
Но они сами ушли. Сами. Если бы немцы их отыскали, такое бы творилось! Все бы дома вокруг обшарили, не прячутся ли еще где-нибудь. И уж обязательно стали бы дознаваться, от кого они про этот подвал узнали? Кто помогал? А это они, проклятущие, умеют. В ихнем гестапо, говорят, никто не выдерживает.
Сам доктор ушел. Сам. И своих как привел, так и вывел.
Не могла она в те три ночи, что Агнуте при смерти была, вырваться к ним! Ведь ни на одну минуту они с Тересой от кроватки не отходили. Даже Болесловаса кормить ни разу домой не прибегала.
Бог видел — не могла она оставить задыхающуюся внучку. Не могла! И ведь сразу, как только ребенку лучше стало, свое коричневое платье на толкучку понесла. За бесценок, оттого что знала — они там совсем изголодались, уступила. И еле дождалась ночи — Болесловас еще даже спать не лег — одну буханку в тайник отнесла. Радовалась, что доктор ее скоро заберет, что ребенку побольше достанется, что на завтра еще одна буханка есть.
Зря радовалась. Когда назавтра поспешила со второй буханкой…
Сперва даже не сообразила, что там такое лежит. Подумала — доктор, слава богу, что-то для обмена положил. А когда взяла в руки, поняла — это та же, вчерашняя буханка, замерзшая.
Понять-то поняла, а вот почему она тут — сразу и не взяла в толк. Опять ее засунула. И вторую, принесенную, следом пихнула. Только когда уже по двору обратно спешила, вдруг стала соображать. А сообразив, еще и испугалась, что, кажется, долго там, разглядывая буханку, стояла. Господи, до чего ее затрясло, до чего заколотило! Никак эту тряску было не унять. Даже Болесловас, когда под одеяло подлезла, проснулся, так она стучала зубами.
— Чего дергаешься? Видел кто?
Пришлось признаться, что дольше обычного у тайника задержалась оттого, что хлеб там нетронутый лежит.
Хорошо хоть, Болесловас не рассердился. Не винил — зачем еще вторую буханку сунула. Тоже расстроился. Долго не засыпал, успокаивал. А ведь никогда раньше не умел.
Боже милостивый, прости этот грех, но перестала она, сразу перестала дрожать. И утешить себя дала. Не хуже им оттого, что вернулись. На фабрике говорили, будто теперь евреям какие-то новые удостоверения дают и больше их убивать не будут. Да и все-таки там, в гетто, в домах живут. Пусть по двадцать или сколько там человек в одной комнате, но все же в комнате, а тут, считай, совсем на улице были. Еще там какие-никакие, а хлебные карточки у них будут. Пусть по сто граммов по ним получат, зато каждый день.
Грешна она, Господи, очень грешна! И что полегчало оттого, что они вернулись в гетто, и что успокаивала себя, будто не хуже им там будет. Надо было все, до самой последней своей рубашки выменять, а не дожидаться, чтобы люди на таком морозе еще и теплые вещи с себя снимали. Была бы лишняя кофта и лишний кусок хлеба, еще потерпели бы. Скоро морозы кончатся, день уже намного длиннее стал.
Но сколько она могла с себя продавать? Бог свидетель, ничего же у самой лишнего нет! Очень бы скоро до последней рубашки добралась. А потом что? Война к лету не кончится. Да и как ей кончиться, если такая у извергов этих сила, такая над людьми власть. Пусть верно Болесловас говорит, что рано или поздно, а все равно немцы свернут себе шею, но сколько еще невинной крови до этого прольют…
Ну вот, вовремя не заговорила, а уж теперь, при бригадире… Чего только нелегкая его раньше времени принесла? Невтерпеж над людьми поиздеваться? Аккуратно же, аккуратно они эти стулья ставят и связывают правильно. Зачем за каждую мелочь расстрелом пугать? И носит же земля, прости Господи, таких уродов!
Теперь уже не спросить про доктора. Упустила она время. Надо было сразу, как только они пришли, спросить. У этого рыжеусого, бывшего часовщика. Или у того молоденького. Да у любого!