Но, видит Бог, не могла она, как только они вошли, сразу полезть с расспросами. Если бы раньше, когда поняла, что доктор вернулся в гетто, хоть разочек осторожно завела разговор — что, мол, с доктором, который тут работал? Вопрос как вопрос — на фабрике его не видно, а в гетто, в такой тесноте люди, должно быть, каждый день друг на друга натыкаются. А без этого первого разговора как было спрашивать? Кого сегодня ночью забрали? Ответили бы — людей.
Знает она, что людей. Полночи у окна простояла.
Если спросить прямо про доктора, Болесловас прав, — откуда им знать? Сами, небось, сидели в смертельном страхе, чтобы солдаты в их двор не завернули.
Господи, хоть бы Болесловас был прав и в том, что она могла обознаться! Ночь ведь.
Ночь. Но лунная. И не обозналась она… То есть в первый раз и впрямь обозналась. Оттого, что спросонья. Заслышала шарканье ног об асфальт, бросилась к окну, увидела в толпе старого человека, и сердце оборвалось — доктор! Это уж потом, когда еще одного старика увидела и еще — много их вместе с молодыми проходило, — засомневалась, — тот вроде ростом выше, и ребенка, кажется, рядом не было. А у доктора ведь внучонок.
Но во второй раз, уже под самое утро, все-таки не обозналась. Это был доктор…
Верно Болесловас говорит: по этим выродкам хоть часы проверяй, так они пунктуально, через ровные перерывы, людей на смерть ведут. Одну толпу, человек тысячу, уведут, и целый час — тихо. Ночь как ночь. Видно, им как раз столько времени требуется, чтобы там, в лесу, всех до единого — пошли, Господи, невинным жертвам царствие небесное — расстрелять. И чтобы новые, которых через час погонят, когда к лесу приближаться будут, не услышали ни выстрелов, ни криков. Чтобы поверили, будто на этот раз немцы не обманывают и на самом деле в какой-то лагерь на другие работы переводят. Только завидев ямы и солдат с наставленными автоматами… Но тогда хоть кричи, хоть на коленях перед ними ползай — автоматы уже строчат, людей друг на друга в яму валят.
Доктор, наверно, не молил. Не ронял он себя перед ними.
Напрасно Болесловас думает — да не думает он, только ей говорит, — что могла обознаться. Нет. Во второй раз, на беду, не обозналась. Ничего, что без внука доктор шел, ребенка отец или мать могли вести, она ж их не знает. А он жену, такую же невысокую, как сам, под руку вел. Чтобы ей не так страшно было. Должно быть, жили душа в душу и на смерть рядышком шли. В последний свой путь тоже вместе. И умрут вместе.
Но, видит Бог, она же старалась сделать для них все, что могла! И про подвал рассказала, и одежду ихнюю на еду выменивала. А сколько страха всякий раз, когда к тайнику бегала, натерпелась.
Нет ее вины перед ними, нет! Боже милосердный, сними тяжесть с души, дай успокоение. Живут же люди без таких мук. Целый город живет. Все про убийства эти знают, а не изводятся чужим горем. Вот Ядвига, прислуга рыжей паскуды сверху, рассказывала. Заходила к ним какая-то женщина, золотые сережки предлагала, чтобы за них ее спрятали. Это у докторши только одна осталась. У той женщины две были. Что рыжая паскуда сережки забрала, а ее выгнала, удивляться нечего, но как Ядвига, добрая вроде католичка, могла спокойно про это рассказывать? Всего-то и сделала добра, что не один ломоть хлеба, как хозяйка велела, а почти полбуханки отрезала.
Болесловас говорит — не за что ей себя корить, помогала. Больше ничего она сделать не могла. И убиваться нечего.
Так если бы доктор своей смертью умер. Но ведь убили его! Всех их убили. Даже мальчонку не пожалели.
И у грузчиков этих есть дети. У рыжеусого вроде двое. И у учителя осталось двое, третий грудной был. Как только их в гетто согнали, у матери молоко пропало и дите умерло. А этот, курчавый, еще, видно, не женат. Больно молодой.
Рассказать им про подвал? Не то чтобы прямо выложить, а так, дать понять.
Совсем спятила! Их же двенадцать человек, и у каждого семья. Куда всех?
А если только одному сказать?
Господи, совсем измучилась! Как же выбрать, которому? Все одинаково жить хотят. И для нее они все одинаковы. Что рыжеусый, что учитель, что этот в кургузом плащике.
Куда ему, при такой-то одежонке, в подвал? Да и другим. Не выдержат они там. Доктор ведь не выдержал. И морозы еще не скоро кончатся. А когда иней со стен сходить начнет, люди в такой сырости окажутся, что считай — почти в воде. И у самой опять никакого житья не будет. Что днем, что ночью — один страх. Чтобы про них, упаси боже, не прознали, чтобы ее, когда к тайнику бежит, не увидели. Чтобы на фабрике иль на толкучке не стали удивляться, чего это она так часто разную одежду продает, ведь только вдвоем с мужем живут. А если на той одежде тоже следы от споротых желтых звезд остались… Тогда на докторовом свитере Жемгулис же разглядел.
Ихний меховой воротник, что для Тересе оставила, выменяет на мед для Агнуте, чтобы ребенок скорей на ножки встал. Тересе, когда маленькая была, покойница мать от всех болезней медом лечила. Только теперь за мед, небось, такую цену заломят, что всего ничего и купишь.
Все равно она купит. Ребенку мед нужен.
Господи, прости, но, выходит, истина это — что своя рубашка ближе к телу. Вот ведь, для своей внучки и мед нужен, а у детей ближнего даже хлеба нет.
Но не может же она их всех накормить!..
Все равно завтра им хлеба принесет. Обязательно принесет. Целую буханку. Сами картошкой обойдутся. Наделает кастрюлю цеппелинов, Болесловас их любит, пусть ест. А хлеб разрежет на двенадцать ломтей, и каждому — по ломтю, чтобы детям своим отнесли.
Чего это бригадир так разорался? Хворь бы какая на его глотку нашла, голоса лишила, хоть бы руки отсохли, чтобы не поднимались. Люди старательные, хорошо все стулья погрузили. И что теперь на заднем дворе доски складывать должны, без кулаков поняли. Зачем их бить?