Когда он на каникулы приезжал домой, мать безошибочно угадывала:
— Опять сидел на одном хлебе с огурцом?
А отец, если только у самого была работа — что случалось не так уж часто, звал к верстаку:
— Ну как, без пяти минут доктор, еще не разучился держать рубанок?
Правда, с тех пор прошло много лет… Но если какой-нибудь фабричный блюститель интересов фюрера вдруг вздумает проверить, не зря ли ему выдали спасительное удостоверение, — справится. Рубанок сам будет делать то, что надо. Хоть и кусок дерева, а поймет, что речь идет о жизни. И не только его…
Если бы грозили лишь проверки. Но ведь не угадаешь, что еще они могут придумать. А могут и вовсе больше не придумывать. Просто ликвидировать гетто, то есть всех расстрелять, чтобы освободить жизненное пространство для своей, высшей расы.
Кажется, нет человека, который, узнав, что он учился в Германии, не спросил бы:
— Как могло случиться, что целый народ стал убийцей?
А что он может ответить? Что все-таки не весь. Он надеется, что не весь…
Но много их, очень много. И эсэсовцев, и гестаповцев, и всяких других. Высокие чины приказывают, средние — рады стараться, а низшие исполняют — ведут, дают автоматные очереди. Даже по детям…
И Яника могут…
Раньше, в больнице, он и возле самого тяжелого, почти, казалось, безнадежного ребенка ни на мгновенье не позволял себе допустить мысль о летальном исходе. Спасет, должен спасти! Теперь мысль, что Яник обречен, не оставляла и во сне.
Но как спасти? Как? Для этого его надо вынести из гетто. А куда? К кому? Кто его спрячет?
Почти с каждой пациенткой, после того как выслушивал ее жалобы, осматривал, объяснял, что делать, заводил все тот же разговор… Что из гетто опять угоняли. Что у него внук. Мальчик послушный, смышленый: когда во время акций его прячут в сундук, он лежит там тихо, даже не поскребется. А фашисты и маленьких детей не жалеют…
Женщины ему сочувствовали. Но… Чтобы предложить то, чего он так ждал от них, они должны рисковать жизнью собственных детей. И он это понимал. Даже спешил уверить, что понимает. Все равно объясняли. Опять кого-то повесили за то, что прятал на чердаке то ли раненого русского, то ли убежавшего из гетто еврея. Да и держать ребенка негде — даже чулана подходящего нет. А как втолковать своим малолеткам, чтобы молчали? Если же не прятать, чтобы играл и спал вместе со своими, — соседи начнут расспрашивать: кто да откуда? Всякие люди есть. И очень напуганы теперь — карают ведь и за то, что не донес. А если увезти внука куда-нибудь в деревню, на хутор?
Аннушка знала о его стараниях. Но не очень верила в удачу. Да и у него самого не было оснований надеяться. А все равно с каждой приходившей к нему женщиной — мужчины редко заглядывали — заводил все тот же разговор. Потому что… Надо ли объяснять, почему, если он видит в глазах Яника постоянную мольбу: «Деда, спаси меня…»
В то утро, когда в сушилку вошла Моника — как ее зовут, он уже потом узнал, а тогда просто вошла немолодая, в черном халате и с явно базедовой болезнью женщина, — он как раз думал о том, что уже два дня никого не было…
— Проходите, пожалуйста. Я сейчас.
Но она стояла в дверях и то ли удивленно, то ли с недоверием смотрела, как он в одиночку ворочает свои «подопечные» доски. И чтобы она не ушла, повторил:
— Я сейчас.
Она вдруг шагнула, взялась за другой конец доски и стала помогать ему.
— Не беспокойтесь. Я вполне справляюсь. Сейчас кончу, и к вашим услугам. Правда, врач я детский…
— Знаю. Потому и пришла посмотреть, правду ли говорят, что в сушилке работает наш пан доктор Зив.
— Как видите, правду.
— Помните, как дочку мою спасли? Воспалением легких болела. Тересе, беленькая такая. — Женщина взялась за следующую доску. — Теперь бы, наверное, и не узнали. Уже у самой ребенок. Дочка.
— Это хорошо, что есть ребенок. Очень хорошо…
Вдвоем работа пошла быстрее.
— А я думала — не может быть, что такой уважаемый человек, такой хороший доктор, вместо того чтобы лечить, к доскам приставлен.
— Это еще не самое большое зло, которое творят нацисты.
— Немцы, что ли?
Он кивнул. Не объяснять же ей, что когда-то, в годы студенчества, он знал другую Германию. И другими в той Германии были немцы. Правда, когда он туда во второй раз приезжал, почти десять лет спустя, и как раз все начиналось, увидел уже и других… А все равно, ни вакханалии штурмовиков тогда, ни то, что творится теперь здесь, не вытеснили из памяти давней Германии. Пока еще не вытеснило…
— …за что они ваших убивают?
Расовой теории фюрера он не стал ей объяснять. Заговорил о Янике. Повторил то, что говорил каждый раз. Что их в любую ночь могут повести на расстрел. Внука тоже. И ребенок это понимает. К сожалению, он все понимает… Когда во время акции его прячут, он лежит тихо. И еще… Хотя он постоянно голодный, не жалуется, ничего не просит. Что очень ласковый. Он умолк — больше нечего сказать… А эта женщина сейчас вздохнет, скажет, что на днях немцы опять кого-то повесили. И что некуда ей спрятать Яника…
Но она молчала.
Может быть, и лучше, что молчит. По крайней мере, нет неловкости, что человек перед тобою оправдывается. Помогает переворачивать доски, и на том спасибо…
Только, видно, эта тишина и хлопанье досок ей были в тягость. Она заговорила. Но совсем о другом… Стала рассказывать, как в самые первые дни, немцы еще и флагов по поводу своего прихода снимать не разрешили, кто-то пустил слух, что подвал под соседним домом, в котором была бакалейная лавка, наверно, уцелел. Что потолок и стены у того подвала были такие толстые, что бомба их вряд ли пробила. А товара всякого там, похоже, было немало. Люди, прослышав об этом, конечно, бросились откапывать. Кто со стороны двери, которая была под лестницей черного хода, кто с другого конца, где окошко. Оно тоже выходило во двор. Сперва работали дружно, споро. Но когда откопали кусок лестницы — подумать только, — верхние этажи рухнули, а кусок стены с лестницей, которая как раз над дверью подвала, целехонькие остались — будто нарочно, чтобы эту дверь уберечь. Так вот, как только люди сообразили, что скоро уже доберутся до этой самой двери в подвал, началось! Каждый норовил быть поближе, чтобы первым пробраться туда, внутрь. Но вход-то расчистили узенький. Даже не вход, а лаз. В три погибели надо согнуться, чтобы под эту лестницу подползти. Из-за нее и лаза не видно. Ну и намяли ей там бока! А уж в самом подвале! Господи Иисусе и Юзеф святой! Каждый хватал, что мог, чуть не из рук друг у друга вырывали. Кому один сахар достался, кому только крахмал. Молодуха из дома напротив орет: «Дайте к крупе подойти, у меня малые дети!» Ее свекровь мыло по карманам и за пазуху запихивает. А уж теснота такая, что некоторые аж на полки полезли. Все равно в дверь все новые норовят втиснуться. Кричат: «Выходите, кто уже взял, всем есть надо!» А как выйти, если сами в дверях и ни на шаг назад. Но на них тоже напирают… О, господи! Оказывается, уже и с других улиц бегут — с корзинами, мешками, наволочками, чтобы как можно больше набрать. Те, кто за окошком — откопать-то они его откопали, а решетку не выломать, — воют: «Передавайте все сюда, делить будем, чтобы по справедливости». Какая там справедливость, кто отдаст то, что уже взял? Словом, грех такое говорить, но хорошо, что какой-то немец увидел, ведь уже и на улице народ толпился. Сразу в крик — почему так много «швайнов» набралось. Это они людей, которые не ихние, свиньями называют. И как больше трех вместе увидят, так беспорядком, большевистским митингом считают. Разогнал этот немец всех. А те, кто в подвале, еще немного подождали, потом уже тихо, осторожно и, главное, по одному разошлись… Она на мгновенье умолкла, перевела дух и продолжила. Что под вечер еще раз сходила, лучше сказать — слазила. Только зря, — за день народ все подчистую подобрал. Одни стены да полки остались. Всего-то и увидела, что когда пустой, то не такой он уж тесный, этот подвал. И свет через окошко вполне проникает. И полки — только одна с краю обломана, а остальные все целые. Видно, крепкие, раз мешки на них стояли, да еще люди в давке туда забрались. А теперь уже, наверное, все давно забыли и про эти лавки, и про сам подвал. На что он им теперь?