Да, нелегко выменять сережку. Все-таки надо было вчера уговорить Даню вынести ее кофту. Теплую вещь легче выменять — она всем нужна.
Потому он и не взял, что нужна. Правда, еще и надеялся, что этих картофельных очисток, которые он нашел около тайника, хватит на два раза. Сначала, когда он их принес, на самом деле казалось, что много. А когда они оттаяли и особенно, когда их протерли снегом и нарезали, вышло, что и на один раз мало.
Вообще им с этими очистками повезло. Хорошо, что кому-то лень было далеко нести и высыпали как раз недалеко от тайника. Но она не уверена, что очистки на самом деле лежали близко и Даня за ними не вышел на самый двор.
Сколько лет уже женаты, а он все не перестает ее удивлять. Принес эти очистки с таким видом, будто не скукоженная, кем-то выброшенная картофельная шелуха у него в кастрюльке, а самая привычная еда. Высыпал на «стол» — доску под оконцем — и принялся каждую полоску тщательно обтирать. Виктор, настоящий сын своего отца, и виду не подал, что его смущает такое занятие. Слез с полки и стал ему помогать. Только тогда они, женщины, спохватились, что их это дело.
В ту ночь Даня четырежды выходил, решил воспользоваться тем, что метель, и набрать побольше снега, — не так заметно, что взял, и следы сразу засыпает. Сделал в бочке большой запас.
Картофельную шелуху они в двух снегах протерли и нарезали мелко. К счастью, там были четыре целые картофелины, даже почему-то вареные, так что Янику не пришлось есть шелуху. А они ели. Оттого, что бочка все еще пахнет селедкой, и снег, когда там полежит, тоже пропитывается этим запахом, получилась, как сказал Даня, «картошка с селедкой, а если еще напрячь фантазию, то с рубленой». Если напрячь фантазию, еще можно, уткнувшись на их полке в самый угол, вдохнуть слабый запах кофе. Видно, он там много лет стоял.
В первое время Виктор к ее уверениям насчет запаха кофе относился с иронией. Но теперь зачастил на их полку. Правда, не для того, чтобы вспомнить старые ароматы. С отцом о чем-то все шепчется. Но раз Даня не говорит, о чем, то и спрашивать нечего.
К сожалению, она догадывается. И, к своему горю, понимает. Не может молодой мужчина в такое время сидеть с женщинами и стариками-родителями под землей. Особенно, когда младший брат уже что-то делает, чтобы помочь тем, кто на фронте.
Знать бы, что Боренька на самом деле там. И надеяться, что Виктор благополучно дойдет, что встретит его и они будут вместе.
Нехорошо так думать, но что они могут сделать против такого множества немцев, против их танков, самолетов с бомбами, пушек?
Правда, они не одни. И когда поезд, который идет на фронт, сходит с рельсов, то танки уже не танки и пушки — не пушки.
Зря ты, Виктор, сынок, думаешь, что не пойму тебя. Как мне ни горько, а понимаю. И Бореньку понимаю. Я только буду, пока ты здесь, смотреть на тебя. Чтобы наглядеться. А когда уйдешь, буду благодарить судьбу, что Яник так похож на тебя, маленького.
Моника схватила бутылочку с уксусом и стала его брызгать на полотенце. Ничего, что остаток, что теперь уксус ни за какие деньги не купишь. Больше ей ничего не жалко. Пусть Болесловас ест невкусный борщ.
Она свернула полотенце и повязала им голову. Так она когда-то повязывала старой пани Яблоньской, когда та жаловалась на головную боль. Грешна, думала тогда — прикидывается барыня, чтобы муж пожалел. Чтобы подал в кровать порошок от этой ее мигрени, чтобы задернул в спальне шторы и чтобы все в доме разговаривали шепотом и ходили на цыпочках.
У нее порошка нет, шторы затемнения и так за ночь надоедают. Ложиться тоже некогда, — белье вторые сутки замочено. А ходить на цыпочках некому, — Болесловаса опять нет дома. Да и когда придет… Скорей камень разжалобишь, чем его. На все разговоры один ответ: «Ты своих евреев в подвале жалеешь, а я — Юстину».
Известно, как мужик молодую женщину жалеет. И вообще, нашел что сравнивать. Тем людям смерть уготована, а Юстининого Антона только на работы вывезли. И почему это именно Болесловас должен ее жалеть?
Врет он, что помогает. Не каждый же вечер надо чинить дверь или пилить дрова. А воду может и сама принести, не велика барыня. Была бы порядочная, не позволяла бы женатому человеку, уже деду, засиживаться. У него, слава Богу, есть свой дом, где тепло, чисто, где он и накормлен и обстиран. А те, что в подвале, ему не мешают. Он и не знает, когда она туда ходит, не слышит, как она встает. Храпит себе спокойно, пока она тихо одевается, дрожа от страха, бежит к развалинам, сует в ямку еду и спешит обратно. Еще долго потом лежит без сна и прислушивается — не идут ли за ней. А перед той ночью, когда надо им что-нибудь нести, еще на работе все валится из рук.
Но что делать? Дать людей убить?
Моника вздохнула. Раньше, бывало, чем руки заняты, о том и голова думает. А теперь — руки стирают, а на сердце такое беспокойство.
Мало ей горя с Болесловасом, так еще мучайся, что они там, в подвале, без еды. Даже шелуху, которую она, прости Господи, нарочно выбросила поближе к их двери, съели. Но ведь нечего им нести, нечего! Для ребенка несколько вареных картофелин подложила. Должен же доктор понимать, что она эту сережку даже предложить никому не может. Как объяснит, откуда у нее такая вещь? Да еще одна. Когда меняла пиджак старого доктора, говорила, что это — Болесловаса. Тряслась, чтобы не заметили — пиджак-то невысокого мужчины. И насчет медальона врала. Даже на исповеди не покаялась, что врала, будто он ее, будто старая пани Яблоньска перед смертью подарила за то, что хорошо за ней ухаживала. А ведь отродясь такой вещи и в руках не держала. Хорошо еще, что недолго пришлось врать, бригадирова краля сразу схватила. Как же ей без таких цацек обойтись, если к начальству в гости шляется. Только и слышишь: «Мы с бригадиром были у знакомого капитана», «Нас пригласила на крестины племянница бургомистра». Пригласил бы их кто-нибудь на кладбище, да там и оставил. Господи, прости меня, грешную, за такие слова.