Она слушала. Соглашалась. Запоминала. А все равно думала о своем — что делать? Ведь за столом может оказаться женщина, которая рожала в их клинике, и узнать ее. Или какой-нибудь чересчур бдительный мужчина обратит внимание на ее «неарийский» цвет глаз. Сослаться на зубную боль и перевязать щеку? Хозяйка не позволит в таком виде выходить к гостям. А хозяин по случаю гостей зажжет еще и верхний свет. Так что даже тени от абажура не будет…
Наконец хозяйка, выложив все про подливу, пироги и какие-то особенные пончики, которые, возможно, удастся сделать из теперешней муки, вышла. Она снова была на кухне одна. Здесь опять стало привычно тихо. Но ничего придумать не могла. Наоборот, чем напряженнее думала, тем очевиднее становилось, что не избежать ей неизбежного. За отказ хозяйка уволит.
Придется выйти. Открыть эту дверь и с подносом в руках шагнуть в ярко освещенную столовую, где вокруг стола будут сидеть неизвестно какие люди. Они повернут к ней головы. И она должна будет обойти каждого. Забрать грязный прибор. Поставить чистый. Забрать грязный. Поставить чистый. И казаться безучастной. Не была она никогда акушеркой. И Алиной Зив не была. Она — Марта Шиховска.
Внезапно все вокруг — эти стены, полки с кастрюлями, дверь — все узнали ее, обступили, приблизились. Нет, нет! Стены на месте. И полки висят. И дверь закрыта. Это у нее закружилась голова. Сейчас пройдет. Уже проходит. Хорошо, что хозяйка не видела. Никто не видел. Она Марта Шиховска. И никто не догадается, что она Алина Зив.
Моника достала из шкафа все четыре своих платья и развешала их на стульях. Какое завтра понести на фабрику и выменять на хлеб?
Хоть бы одно было лишним. Так нет же, два с длинным рукавом, два — с коротким. Юбка не в счет, старая уже. И кофты — которая с заплатой, которая из рубашки Болесловаса перешита, только и можно на работе под халатом носить. Нет у нее лишнего платья. Но подбрасывать доктору одну только шелуху она тоже больше не может. Правда, для ребенка дважды вареных картофелин добавляла. Так ведь уже сами предпоследний мешок доедают. А Болесловаса она должна досыта кормить. Как бы там Юстина вокруг него хвостом ни вертела, а кормить, видно, нечем — свои бы дети не голодали.
Не кормит его Юстина, голодный приходит.
Жалеет ее, сам отказывается? И не потому теперь почти никакого приработка не приносит, что заказчиков нет, а потому, что Юстине отдает. Как проверить? Спросишь, только больше рассердится. Нет, нельзя мужика, когда он в сторону от дома смотрит, спрашивать лишнее. И выговаривать ему нельзя. Только как делать вид, что ей это все равно — когда и откуда он приходит и что нет у нее на него ни зла, ни обиды.
Моника вздохнула — какое все-таки платье завтра отнести выменять? Больше всего дадут за коричневое, оно совсем новое, уже при Советах справила. Смешно вспомнить, но ведь со страху, выходит, приоделась. Старая пани Яблоньска тогда напугала, что скоро красные комиссары заберут у хозяев магазины, по-ихнему это называется «национализировать», и никакого товара больше не будет. Она и поспешила купить на два платья — себе и Тересе. Не она одна, все хватали — и на платья, и на пальто. Хозяева тоже спешили побольше распродать, дешевле отдавали. Ей этот коричневый отрез за полцены отдали, оттого что у края дырочка была. И за Тересин зеленый недорого взяли. Сразу обе и сшили себе платья, чтобы, если проверят, показать — никаких они с дочкой запасов не делают, сшили, вот и носят.
Правда, свое она всего раз надела, когда на фабрике был митинг. Велели тогда всем нарядиться. Праздник: вместо хозяина будет директор.
И верно, праздник был. Музыка играла. Речи говорили. Кто на литовском, кто на польском, кто на русском. Всех и не понять было. Одного только Буткевича из большой столярки как следует поняла. Ну и наговорил он! Что теперь все они, каждый, кто работает на этой фабрике, ее хозяин. И что директор — так прямо в глаза тому и говорил, а тот только улыбался и согласно кивал головой, — что директор не имеет права никого уволить без его, рабочего, на то согласия. Много всего тогда наговорил. Зато когда пришли теперешние «хайльгитлеры», они его за эти речи забрали. Кто знает, жив ли он сейчас.
Какое все-таки платье завтра отнести?
Вот это, новое? Жила же раньше без него.
Жить-то жила, но когда еще доведется сшить себе обнову? Война, говорят, не скоро кончится. Да и потом ведь еще не сразу магазины откроют. А тут дочь, молодая, за войну обносилась, внучка из всего выросла. Где уж ей, старой, о себе думать.
Или это, серое, отнести? Тоже еще ничего.
Ничего-то ничего, только кому теперь, зимой, нужно летнее платье? Если кто и решится взять, то так долго кривиться будет — и что не ко времени, и что до лета еще какое-нибудь получше подвернется, что уж лишней буханки хлеба или кулька муки и не запросишь.
За синее, хоть и зимнее, тоже мало дадут. Это пока сама носишь, да еще только по воскресеньям, оно вроде праздничное. А ведь тоже старое, к Тересиной свадьбе купила. И уж когда чужой человек начнет рассматривать, да еще чтобы за него хлеб отдать… И что воротник лицованный, увидит, и что манжеты нарочно пришиты — чтобы потертость скрыть, заметит. Такую цену предложит, что, считай, милостыню подаст.
Выходит, и сама без платья останется, и людей в подвале не накормит. Но доктор же знал, что не сможет она их кормить! И сам говорил, что не надо будет. Только ихние вещи выменивать просил.
Теперь надеются на сережку.
Вернет она доктору эту сережку, прямо сегодня ночью вернет. Он поймет, что не могла ее выменять, и оставит что-нибудь другое, из одежды.