Странно, а ведь она уже почти забыла, что сундук этот, и стол, и каждый стул — чужие. Людей, которые здесь жили раньше, уже нет… Видно, их увели в какую-нибудь из самых первых акций. Тогда никто еще не знал куда, и непривычным было, что убийство людей называют акцией… Теперь уже и куда гонят, все знают, и что «акция» значит только одно…
Людей нет, а сундук… Древняя это истина, что вещь долговечней человека. Теперь сундук им служит. Ночью Яник на нем спит, а во время акций его туда прячут. Поначалу нелегко было приучить его лежать там скрючившись, в полной темноте и совсем тихо. Чтобы он, бедное дитя, не задохнулся, Виктор просверлил в задней стенке дырки.
Вот и на этот раз, как только послышался рев моторов, Яник сам пошел к сундуку. Привычно улегся. Она закрыла крышку. Сверху, как обычно, набросала одежду, тряпки, даже перевернутый стул поставила. Сама вместе с соседкой притаилась у окна, и они видели, как солдаты погнали совсем раздетых стариков и старушек. Опять из приюта, самых беззащитных… Не рассказывала, как в другой раз днем вдруг стали всех загонять в подворотни, — в гетто явились два офицера из гебитскомиссариата. Они прошли в комендатуру и оставались там долго. Очень долго. Люди напряженно вслушивались, — не входят ли в гетто отряды солдат, не начинается ли акция. А когда те двое наконец ушли, стало еще тревожнее: зачем эти городские «фюреры» приходили? Может, ночью будет акция? Но об этом они ведь заранее не предупреждают. Или вводят опять новые удостоверения, на работе их выдадут теперь уже только самым необходимым «юден». А тех, в ком такой необходимости не окажется, вместе с семьями угонят на расстрел. Как в прошлые разы… Находились оптимисты:
— Зачем сразу думать о плохом?
— Ничего другого от теперешних немцев ждать не приходится.
— Но говорят, Красный Крест уже взялся за них.
— Пустые надежды, — сколько раз уже говорили; Красный Крест, наверное, и понятия не имеет, что они тут творят.
— Не может этого быть.
— Может, еще как может…
Нет, ни о своих дневных страхах, ни даже об этих разговорах Аннушка не рассказывала…
Но и в те дни, когда никого не уводили и никакие посланцы смерти в гетто не являлись, ей все равно было неспокойно. За них, ушедших на работу. За каждого… Что бы ни делала, думает все о том же — как там Даня? В его годы, с его сердцем ворочать доски… Мало ли что он говорит. «Не тяжело». Очень даже тяжело. Это у Виктора по нынешним временам работа совсем неплохая. И к тому, что он теперь стекольщик, вроде притерпелся. А вот к тому, что ведут на работу и с работы под конвоем и по мостовой, — не может… Сам, конечно, не признается, даже Алине. Господи, дай им до конца прожить жизнь вместе… Бедный сын! Еще, как нарочно, их колонна мимо больницы проходит. Недавние коллеги навстречу попадаются. И, к сожалению, не все от неловкости отворачиваются…
За Бореньку другие волнения — как бы он там, на фабрике, своему вредному мастеру не наговорил лишнего. Ведь теперь чуть слово скажешь — большевистская агитация, не так повернешься — саботаж. Работает Боренька хорошо, руки у него золотые, только вспыльчивый очень. Можно понять, в девятнадцать лет трудно сдерживаться, когда тебя унижают. Но что поделаешь, если теперь такое время, а мастер — из тех, которые рады, что евреев загнали в гетто, что их расстреливают…
Кто умеет сдержаться — так это Нойма. И промолчать, и проглотить обиду умеет. Не только сейчас. И не только на работе. Дома тоже… Правда, пока не вышла за своего Марка, никто и не обижал. Но опять-таки ничего не поделаешь. Пусть уж он будет такой, какой есть, только бы они были живы и вместе. Видит бог, за Марка она переживала не меньше, чем за своих детей. Алина ведь ей тоже как дочь. И за Даню.
Уже с полудня она начинала их ждать. А под вечер, оставив Яника соседке, — если у ворот стоят эсэсовцы, пусть им лучше не попадается на глаза маленький «бесполезный для рейха» ребенок, — бежала встречать входящие в гетто бригады. Расспрашивала, кто стоит в охране, не очень ли придирчиво обыскивают? Потому что Даня, может быть, — она и надеялась и боялась этого — что-нибудь несет… Остальные — только усталость свою могут принести… Разве что кто-то из работающих вместе с ними литовцев или поляков поделится своим завтраком. Но у них и у самих не густо… Или если удастся выменять что-нибудь из вещей. Так ведь и менять особенно нечего, — когда выгоняли из дому, очень торопили, и они схватили, что под руки попало. Да и сколько можно унести на себе…
А вот Даня, если повезло, что-нибудь заработал. Потому что, как он говорит: «Сушилка для досок, конечно, не кабинет, но свои болезни люди и туда приносят». Когда на фабрике узнали, что он врач, к нему стали приходить за советами. Особенно женщины. Сколько ни объяснял, что детский он врач, детей лечил, — это их не смущало: все равно доктор. Конечно, доктор. И даже трубка для выслушивания — единственное, что он успел схватить, когда конвоир выгонял из кабинета, — у него была. А руки, хотя шершавые, со следами смолы и в царапинах, свое дело — выстукивать, искать недуг — не забыли. Наоборот, словно оживают, радуются, что вместо тяжелых сырых досок снова касаются живой человеческой плоти.
Так он, и раньше не умевший никому отказывать, опять ненадолго становился старым доктором Зивом. Только, по его собственному определению, «сильно прибавившего в возрасте контингента». А после ухода пациентки обнаруживал на подоконнике деликатно оставленный там гонорар: несколько картофелин или брюквин; иногда ломоть хлеба; небольшой, величиною с кисет, мешочек с мукой; а то две-три луковицы. Им он особенно радовался, — у Яника уже начали шататься зубки.